Эффект Кулешова
By Грег Блейк Миллер and Дмитрий Быков
()
About this ebook
Related to Эффект Кулешова
Related ebooks
Школа для дураков. Между собакой и волком. Палисандрия. Триптих. Эссе Rating: 0 out of 5 stars0 ratingsЗаповедник Rating: 0 out of 5 stars0 ratingsRasskazy i povesti Rating: 0 out of 5 stars0 ratingsПервая любовь Rating: 0 out of 5 stars0 ratingsНичем не интересуюсь, но все знаю Rating: 5 out of 5 stars5/5Одесская сага. Понаехали Rating: 5 out of 5 stars5/5Эмиграция, тень у огня Rating: 0 out of 5 stars0 ratingsАлександр Сергеевич Пушкин: биография писателя Rating: 0 out of 5 stars0 ratingsПовседневная жизнь советских писателей Rating: 0 out of 5 stars0 ratingsИменной указатель Rating: 0 out of 5 stars0 ratingsДамоклово техно Rating: 0 out of 5 stars0 ratingsСтрана, решившая не быть Rating: 0 out of 5 stars0 ratingsСтефан Цвейг Rating: 0 out of 5 stars0 ratings80 лет одиночества Rating: 0 out of 5 stars0 ratingsПовесть о жизни. Книга скитаний. Книга 6 Rating: 0 out of 5 stars0 ratingsПобеда будет за нами Rating: 0 out of 5 stars0 ratingsOne Two Three Four. "Битлз" в ритме времени Rating: 0 out of 5 stars0 ratingsНовые письма счастья Rating: 0 out of 5 stars0 ratingsМаленький рай Rating: 0 out of 5 stars0 ratingsОтцы и дети Rating: 0 out of 5 stars0 ratingsДевятный Спас: Russian Language Rating: 0 out of 5 stars0 ratingsДевушка в цвету Rating: 0 out of 5 stars0 ratingsКнига странствий Rating: 0 out of 5 stars0 ratingsГосподь мой иноагент Rating: 0 out of 5 stars0 ratingsЛурд Rating: 0 out of 5 stars0 ratingsВолшебник. Solus Rex Rating: 0 out of 5 stars0 ratingsИстория Германии Rating: 0 out of 5 stars0 ratingsДекоратор: Russian Language Rating: 0 out of 5 stars0 ratingsЧудо Спинозы. Философия, которая озаряет нашу жизнь Rating: 0 out of 5 stars0 ratingsОт Андалусии до Нью-Йорка Rating: 0 out of 5 stars0 ratings
General Fiction For You
Zapiski iz Mjortvogo doma Rating: 4 out of 5 stars4/5Братья Карамазовы Rating: 0 out of 5 stars0 ratingsАтлас. Личная библиотека Rating: 0 out of 5 stars0 ratingsSud sveta Rating: 0 out of 5 stars0 ratingsObratnaja perspektiva: Russian Language Rating: 0 out of 5 stars0 ratingsAzazel': Russian Language Rating: 5 out of 5 stars5/5Темные аллеи (Temnye allei) Rating: 0 out of 5 stars0 ratingsЛегенды и мифы Древней Греции и Древнего Рима Rating: 0 out of 5 stars0 ratingsБедные люди Rating: 5 out of 5 stars5/5Там...: Russian Language Rating: 4 out of 5 stars4/5Основы миросозерцания индийских йогов Rating: 0 out of 5 stars0 ratingsАнна Каренина Rating: 4 out of 5 stars4/5Мастер и Маргарита Rating: 5 out of 5 stars5/5Креативщик: Russian Language Rating: 0 out of 5 stars0 ratingsPodrostok Rating: 4 out of 5 stars4/5Сато Rating: 5 out of 5 stars5/5Прекрасный мир, где же ты Rating: 0 out of 5 stars0 ratingsЗамок Броуди Rating: 5 out of 5 stars5/5Мартин Иден (Martin Iden) Rating: 0 out of 5 stars0 ratingsШамбала Rating: 5 out of 5 stars5/5Энциклопедия PUPPY PLAY Rating: 0 out of 5 stars0 ratingsЛетающий слон. Дети Луны: Russian Language Rating: 0 out of 5 stars0 ratingsГраф Монте-Кристо (Graf Monte-Kristo): Книга 1 (Kniga 1) Rating: 0 out of 5 stars0 ratingsПреступление и наказание: Роман (Golden Deer Classics) Rating: 0 out of 5 stars0 ratingsDvenadcat' stul'ev: Russian Language Rating: 4 out of 5 stars4/5Левиафан: Russian Language Rating: 5 out of 5 stars5/5СССР страна, созданная пропагандой Rating: 3 out of 5 stars3/5Поэзия Серебряного века. Сборник Rating: 0 out of 5 stars0 ratingsVelikij Gopnik/Великий Гопник: Zapiski o zhivoj i mertvoj Rossii / Записки о живой и мертвой России Rating: 0 out of 5 stars0 ratings
Related categories
Reviews for Эффект Кулешова
0 ratings0 reviews
Book preview
Эффект Кулешова - Грег Блейк Миллер
№ 123
Грег Блейк Миллер
Эффект Кулешова
Авторизованный перевод
с английского
Екатерины Кевхишвили
Предисловие
Дмитрия Быкова
Freedom Letters
Москва Будущего
2025
Предисловие
Геннадий Шпаликов повесился поздним вечером 1 ноября 1974 года в Доме творчества «Переделкино». Это случилось потому, что его однокурсница Кира Морозова, которая в прошлой жизни носила фамилию Каплан и погибла в сибирском лагере в 1936 году, 1 ноября 1974 года пришла на Новодевичье кладбище на открытие надгробного памятника их общему учителю Михаилу Ромму, но опоздала, и Шпаликов уже ушел, а когда она бросилась его догонять, то попала под машину и в следующий раз воскресла только в 1995 году, когда менять что-либо было уже поздно.
Этот роман выходит к 50-летию гибели Шпаликова. Написал его американец без русских корней (но с русской женой Светланой), автор сборника повестей «Декабрия», преподаватель писательского мастерства в Университете Невады Грег Блейк Миллер, который впервые в 1993 году съездил в Россию и никогда уже не мог избавиться от одержимости ею. Вероятно, это лучший американский роман, написанный о России за последние лет пятьдесят, кабы не больше. И именно он напоминает нам о той стране, в которой мы все когда-то жили и которую стоило любить.
Мы получили право опубликовать эту книгу первыми, еще до американских издателей. Идея была моя, потому что — кто в Америке вообще поймет, о чем речь? Ну сотня киноведов, ну несколько сот славистов, ну тысяча студентов, изучающих искусство оттепели. А в России она будет близка всем, кто еще не разучился читать, — потому что это одна из самых русских книг, появившихся в последнее время. Полуфантастическая, намекающая на сотни парольных цитат из фильмов, стихов и песен, построенная в чеховском стиле как система лейтмотивов, во многих отношениях по-русски избыточная, сентиментальная, насмешливая, решительно ни на что не похожая, — она опровергает идиотский миф о всемирной русофобии и «культуре отмены», она свидетельствует о неугасимом интересе всего мира к подлинной России, она написана ровно так, как неоконченный роман Шпаликова, свободный, трагический и принципиально выбивающийся из любых рамок. Мне кажется, он сам написал бы о себе примерно так. Я знал многих людей, о которых здесь идет речь, прежде всего Рязанцеву и Хуциева, которые значили для меня бесконечно много. И я никак не могу объяснить, что эту книгу с такими точными их портретами написал человек, который их едва знал во время своей недолгой журналистской работы в Moscow Times. Они узнаются в каждом жесте и реплике. Эта книга получилась фантастической прежде всего потому, что фантастична была сама жизнь этого уникального отряда гениев, создавшего российскую новую волну; потому что недостоверна сама оттепель, и невозможно представить себе, что между смертью Сталина и «Заставой Ильича» прошло меньше десяти лет. Непредставимо, что страна успела настолько поумнеть и раскрепоститься. Точно так же непредставимо сегодня, что за следующие 60 лет она утратила почти все, что завоевала в шестидесятые. И еще трудней поверить, что она сможет быть другой: из глубины реакции всегда трудно поверить в радикальное обновление. И никакой оттепели действительно больше не будет, а что будет — сейчас гадать бессмысленно. Ясно только, что русская история в прежнем циклическом виде закончилась, и книга Миллера наглядно обрисовывает ее тупик. Но еще наглядней она показывает ее неиссякаемую силу и волю к обновлению — ту волю, в которую сегодня, кажется, уже и сама Россия не очень верит. Эффект Миллера состоит в том, что, увиденная любящими глазами, она преображается и снова становится равна себе.
Эту книгу особенно горько и сладко будет читать всем, кто из России уехал: здесь воскресают звуки и запахи Москвы, Петербурга и Поволжья, цвета московской осени, шум студенческих аудиторий, грохот метро, дух булочных и пельменных — все, что казалось только нашим и непостижимым для стороннего наблюдателя. Я допускаю, что найдутся и особо ревнивые любители собственного прошлого, которые в очередной раз оскорбятся: не так, не наше, «не поймет и не заметит гордый взор иноплеменный»… Но если уж называть вещи своими именами — дай Бог иному патриоту так любить, а главное, знать и чувствовать русское искусство и русскую натуру со всеми ее самоубийственными страстями. Это книга о русском самоубийстве, во всех смыслах слова, и в каждой строке ее дрожит такая боль, какая доступна только истинному родству. Нам очень повезло, что родство с нами чувствуют такие талантливые, нравственно точные и душевно здоровые люди.
Это сложная книга, но читателю она дарит то же острое счастье, которое посещает зрителя оттепельного кино, и прежде всего «Заставы Ильича». Эта книга написана не посторонним, и потому в ней нет ни туристического высокомерия, ни почти неизбежной клюквы. Эта книга пристрастна и изобретательна в каждом слове, и потому ее автор вправе рассчитывать на встречный читательский труд — на то доверие, без которого не бывает контакта. В общем, она отчасти напоминание о наших лучших днях и качествах, и она же — обещание, что никакие агрессивные бездари Россию не схарчат. Это и тогда не вышло, и сейчас не получится. И если даже сама Россия благополучно истребит всех своих детей, которыми ей следовало бы гордиться, — ее честь будут защищать романтичные американцы вроде Грега Блейка Миллера.
Дмитрий Быков
Светлане и Елисею — любимой семье
Джону и Лоре — драгоценным друзьям
Оказалось, что монтажом можно делать даже какую-то новую земную поверхность, которой нигде не существует: здесь на самом деле не ходили эти люди…
Лев Кулешов, «Искусство кино», 1929
8 марта, 1974
Москва, Россия
— Слышишь, Кира, как грохочет?
— Я сплю.
— Не спишь.
Три часа до рассвета и ровно одиннадцать лет, как Хрущев положил на полку наш фильм. Мой сын спит, муж… муж далеко. Сценарист появился на пороге, постучав в такт кремлевским колоколам: Раз-ДваДва-Три-Четыре-ПятьПять-Шесть-Семь. Хорошо хоть трезвый. Он стряхнул дождевые капли с кепки на мой паркет.
— Посмотри в окно. Тополя с краю, и купола сверкают, как кошачие глаза. Кто тут будет спать?
— Я.
— Врешь! — Он сбросил пальто, прошел на кухню и поставил чайник. — Есть новости?
— Месяц с последнего письма.
— Крепко зажали.
— Они его убьют, Гена.
— Кишка тонка. Вот увидешь, он выскользнет и завалится ко мне с гитарой и котом.
— Кот на подоконнике.
— Кот повсюду. Слушай, мы живем в вымышленном государстве, построенном вымышленными людьми, которые решили наделить себя вымышленной важностью. Они скажут что угодно, только чтобы мы восхищались их вымыслами. Я тоже так могу. Они выдумывают миры — отлично, я выдумаю такой, что похороню их всех, и себя заодно. А вот тебя, Кирочка, я хоронить не буду, и мужа твоего не буду. Вы двое совсем не для этого. Но! Пожалуйста, отыщите мою могилку — где-нибудь на отшибе, среди сорняков. На ней будет написано: он так ждал отпуска — и вот дождался…
— Ты неисправим.
— А должен быть исправим?
— Мы ведь тебя любим.
— И я всегда буду с вами! Ни одно приличное застолье в наши дни не обходится без мертвецов. Вот сегодня вечером гулял я по Болотному острову и попробовал было открыть ворота старой Берсеневской церкви — заперто наглухо. Что, черт возьми, происходит в эти нечестивые деньки? Турнир по гандболу? Выразительное чтение избранного Ленина? Небо готово взорваться и уничтожить все раз и навсегда артиллерийским дождем — вот метеосводка истинного патриота. Перехожу мост, оказываюсь на Красной площади. Парень и девушка под зонтом: она держит зонт, он держит ее. Куранты на Спасской башне звонят и звонят. Как они вообще спят там в Кремле? Неспящий Кремль — вот наша история, изложенная перезвоном. Сворачиваю в переулок: я знаю здесь все лучше, чем кто бы то ни было, но только не эту улицу. Табличка стерлась. Авр. — может, Аврора, а может, Авраам. На третьем этаже в старом доме свет, гитары, смех. Смех, Кирочка, веришь? Я поднимаюсь по лестнице, и, прежде чем успеваю постучать, мне открывает дверь самая древняя старуха, какую я только видел. Я извиняюсь, что пришел с пустыми руками. Ничего, говорит она, это вечеринка в честь ее матери. Что за вечеринка? — День рождения, мальчик мой, что еще?
Старуха — не та, что открыла дверь, а еще старше, ее мать, — сидит на деревянном стуле в глубине комнаты, крошечная, как дошкольница, и, кривя губы, как старлетка в немом кино, криком рассказывает что-то забредшим душам. Я ничего не могу понять: слова распадаются на серые слоги. Мне даже кажется, что кадр вот-вот расплавится и от меня не останется ничего, кроме обугленного белого круга. Я бы так туда и вошел, Кира, — это же просто кинорай! Но не тут-то было. Все остальные, похоже, прекрасно все понимают. Они хохочут и хохочут. Даже Достоевский смеется. Знаю, о чем ты думаешь. Как Достоевский мог оказаться на вечеринке у старухи? Кто знает. Может, он видел ее, когда она была ребенком. Он сидит за маленьким столиком, ставит на кон свою жизнь в червы. Но все свое внимание он уделяет ей. И вот я уже начинаю ревновать к этому парню, к покойничку-счастливчику. Наконец именинница поворачивается ко мне: «Помнишь, — говорит она, — ты ложился спать в грозу, и комната твоя была залита синим светом, и ты слышал ужасный грохот? Ты повторял себе, что это нехорошо, но чуял, что это прекрасный грохот. А помнишь, как ты представлял последний день твоего отца? Разрывающиеся снаряды, нечеловеческие вопли, порванные ботинки, ноги все в крови. Шаг вперед — и вся жизнь будет оправданна. Отвага, мой мальчик, — это выбрать дьявольскую простоту. Ты хотел броситься прямо на молнию и показать, что достоин ее. Но ты колебался, а? Утром ты обнаружил, что старый дуб раскололо надвое. И пожалел, что проспал это». Скажи, Кира, почему она знала меня лучше, чем я сам себя?
Чайник засвистел, но я налила Гене стакан холодной воды, прозрачной, как его любимая проклятая водка. Я принесла ему, что осталось от ужина, — говяжьи котлеты с картошкой. Я взяла его за руку и держала, пока он не заснул, уронив голову на стол. Мой четырехлетний сын в полусне забрел на кухню, светлые волосы распушились во все стороны. Он спросил, почему я не сплю и почему дядя Гена уснул за столом.
— Погоди, Стасик.
Я никак не могла отпустить руку Гены. Я знала, что его ждет, и не хотела торопить будущее.
Катушка первая
Королева Марса
Записка от Ната Бенджамина,
доктора философии,
редактора американского издания
«Эффекта Кулешова»
Меня вывезли из Советского Союза в детстве, но было поздно. Страна свернулась клубком на коленях моей жизни, изредка просыпаясь, чтобы укусить меня за руку. Как дурак, я сделал эту местность своей первой любовью, а затем и профессией. В своем сознании я жил его историей — словами и картинками, деревьями и трамваями, окровавленными стенами подвалов; разматывал и сматывал дни, как пленку — всю бесполезную красоту, жестокую, добрую, святую, непростительную, мысленно перемещаясь прыжковыми разрезами в те времена и места, которые давно не мои.
Мне, вероятно, следовало сразу покончить с этим безумием. Но поскольку я дурак, то вот я здесь, чтобы представить вам дни, проецируемые через волшебный фонарь, когда красота не казалась бесполезной.
Я понимаю, что, редактируя этот текст, внося вклад в эту книгу, я в некотором роде одобряю те странные вещи, о которых говорят наши герои, Том и Кира. Но разве мы все, так или иначе, не обращаемся к иным местам и временам — читая книгу, смотря фильм, садясь в самолет, уносящий к славе? Мы отправляемся в далекие места и представляем, что можем раствориться в них, не потеряв себя. И всегда теряем.
А иногда, следуя этому зову, теряем все.
— Сиэтл, Вашингтон
Часть I
Отцы и дети. Братья и матери
Вспоминает Нат
1980–1981
Налетевший со стороны Спрингфилда порывистый ветер хлопал флагами, коконом вони с бумажной фабрики окутал Юджин, так что отец хотел уже было поймать меня за руку, словно этот мерзкий ветер мог подхватить и унести меня прочь. Спрятав лапки в карманы анорака Woolworth, я нащупал там мятные конфетки и монетки на удачу. Мы проходили мимо автовокзала Грейхаунда по пути в Киву, чтобы отец мог купить кабачки, которые будут потом притворяться спагетти, — и что-то, что будет притворяться молоком. Это было более чем уместно и даже классно, потому что сам он изо всех сил притворялся моим единственным отцом. Это тоже было почти классно.
Отец унаследовал меня в результате межконтенинтальной цепной реакции: смерть — брак — еще раз смерть. Он был профессором истории, вообще любил истории. Но только не эту — эту он постарался забыть. Теперь, когда мне исполнилось одиннадцать, я начал задавать вопросы и перестал стесняться в выражениях. Он же давал не ответы, а советы: я должен был представлять себя в некоей ситуации, заполнять пробелы и формулировать вопросы. «Нам никто не рассказывает, кто мы, — говорил он, — мы сами разгадываем это». Словно перед тем, как осветить мне путь вперед, он хотел удостовериться, что я помню язык моей родины, страны мертвых и позабытых вещей.
Я умело притворяюсь, но все же предпочитаю честность. В тот день, например, — 2 ноября 1980 года, — вонь разносил не только ветер, воняло и на автовокзале: затхлым потом, мочой, какой-то скунсятиной, — да так густо, что мне даже пришлось замедлить шаг. За спиной слышу топот — теннисные кроссовки, — быстрее, быстрее, ближе. Тишина. Кто-то дернул меня за капюшон. Я обернулся и увидел жилистого мальчишку, грязного, патлатого, в рваных кедах. От него тоже воняло.
— Ты меня знаешь? — спросил он по-русски.
Я притворился, что не понимаю.
Парень перешел на английский:
— Ты должен меня знать, я Том.
— Никогда не слышал.
Отец, как всегда, сделал наиболее бессмысленное наблюдение — похвалил русский язык оборванца.
— Это все, что я знаю, — ответил тот, — один парень научил меня.
— Который?
Светловолосый каланча в тельняшке спешил к остановке: гитара через плечо и серый кот, бегущий следом, как дрессированная собака. Он шутливо отдал честь и впрыгнул в отъезжающий грейхаунд.
Полиция никого не нашла. Под самый Новый год мой отец и мачеха сказали мне, что они решили тоже притвориться — родителями этого вонючки.
Наконец что-то стало настоящим.
Вот что я знаю наверняка: что я родился в Москве в 1968 году, что моя мать умерла там же в 1974-м, что я любил и забыл ее. Я забыл, что мы делали вместе, ее движения, слова. Я пытался оживить в памяти ее лицо — концентрировался, заклинал. И просыпался ровно в ту секунду, когда она должна была вот-вот появиться из-за угла. Даже мое домашнее прозвище, данное ею, — нежное, как бы шепчущее, — забыто, словно только ей и были доступны эти звуки.
Во мне живут яркие, но спутанные детские воспоминания о женщине, которая заботилась обо мне после смерти матери, о квартире, наполненной ясной зимой. Вот она указывает на какую-то смелую птицу, севшую на заиндевелый подоконник, — прежде, чем я успеваю посмотреть туда, птица исчезает. Я вижу только тонкую женскую руку, указывающую на то, чего там больше нет. И я безутешен, потому что упустил момент. Она опускается на колени, обнимает меня, а я утыкаюсь подбородком в ее плечо, прижавшись щекой к щеке, ожидая, пока высохнут слезы, и смотрю на мир из-за волны соломенных волос. Это мое самое ясное воспоминание о моей второй маме.
Я также помню, что она называла меня полным именем, которое, она говорила, было слишком красивым, чтобы его сокращать, и которое я таки исказил, превратив в Натислав. Помню, как по выходным мы гуляли вдоль ручьев, а по будням раскладывали корм дворовым кошкам. Она рассказала, что мама вы́ходила бездомную кошку, которая потом исчезла, а я эту кошку любил, как сестру.
В начале 1975-го эта женщина, моя вторая мама, познакомилась с Робертом Бенджамином, американским профессором, занимающимся советским кино. Он приехал по научному обмену во ВГИК. К лету они поженились, а в начале следующего года мы каким-то образом оказались в Нью-Йорке, где мое неразборчивое «Натислав» навсегда превратилось в четкое американское «Нат». И я не помню никакого отца до Роберта Бенджамина.
Моя вторая мама умерла летом 1976 года от чего-то настолько стремительного и разрушительного, что мне так и не сказали, что это было. Ураган просто пронесся по нашему дому, затопил его по крышу и унес ее с собой, не оставив никаких следов, кроме моего случайного присутствия в Соединенных Штатах. У отца был конверт с тридцатью шестью фотографиями — 18 месяцев жизни. Еще месяц он не мог оторваться ни от них, ни от бутылки, так что уже и сам пахнул, как она. Потом я стащил этот конверт и каждый божий день таскал его в школу — в первый класс, пока однажды, заглянув в рюкзак, не обнаружил, что его там нет. С тех пор я не помню лицо своей второй матери.
Отец не сердился. Только бормотал под нос: новая жизнь, новый мир. Я чувствовал, как он падает, — и падал вместе с ним, и вместе мы все забыли. Я сидел у него в кабинете: тусклыми зимними днями он не включал свет, открывал шторы, и я наблюдал, как он печатает при свете низкого неба. Я брал книги с его полок и делал вид, что читаю; он относился ко мне настолько серьезно, что научил выговаривать непроизносимые слова, так что до конца моих дней я не знал проблем со сложными русскими именами.
Осенью 1976 года мы переехали в южную часть Юджина, штат Орегон, — заболоченную, холмистую, лесистую, пахнущую магазином старых книг, населенную трехногими енотами, а не умершими родственниками. Подходящее место, чтобы пережить утрату. В Юджине все шло в рост: лишайники расстилались по тротуарам, споры захватывали подоконники, лохматые дети рассыпались по паркам в дешевых сандалиях и одежде, откуда-то появилась и Лили. Лили — не призрак и не сказка: это энергия, которая склеивает мои осколки.
Более четкие воспоминания, хоть сколько-то осмысленные и удерживающие форму, относятся к послесвадебному периоду — неделя, как Роберт Бенджамин женился на Лили Керк, как и он, руссистке, с тонкими чертами, в очках, упрямой и непреклонной. Я помню, как она впервые обняла меня и коснулась мягкой, в золотистом пушке щекой. Я помню все последующие объятия, следующие за каждой ссадиной на коленке, каждым экзаменом и ночными, ближе к трем часам, кошмарами о сиротстве. Я не противился появлению этой новой матери, моей третьей и вечной матери, которая понимала и оберегала затуманенный стеклянный шарик моей родословной. Она с самого начала была храброй — достойной наследницей самоубийственного титула матери маленького Ната Бенджамина. Для меня и для моего убитого горем, терявшего рассудок отца она была последним шансом. Первый этап умирания закончился, второй — еще не начался. А через несколько лет после Лили появился Том, дополнив нашу и без того странную семью великолепием принца-нищего.
Кочман-драйв — наша улица-подкова, затененная кедрами, — пролегала между заповедником и кладбищем, так что к нам одинаково часто забредали олени и привидения: лучшее место для приключений. Мы с Томом играли в баскетбол перед домом, катались на великах по крутым холмам и бродили среди надгробий. Моя средняя школа находилась прямо рядом с его начальной, и каждое утро мы вместе шли по нашей тайной ежевичной тропинке — раздвигая кусты и подкрепляясь на ходу. После обеда в нашем распоряжении оказывалось шоколадное печенье Лили, домашка, черно-белый японский фильм ужасов на беззвучном режиме и бейсбольные перчатки на стуле у дверей. Перчатки всегда побеждали, и по ежевичной тропе мы возвращались тренироваться на заросшее школьное поле. Я стал шортстопом, Том тоже. Во время игры у него часто возникала странная жгучая боль в пояснице, но он не хотел об этом думать. В семье, осаждаемой памятью о давно умерших, бейсбол был нашей Америкой — нашим детским способом удержаться в реальном мире.
Разговоры за ужином вертились вокруг темных историй великих мертвецов. Я спрашивал: «Кем она была? Когда она жила?» Отец, опьяненный монологом, пропускал все мимо ушей, но Лили всякий раз прерывала его и объясняла. У Тома были куда более странные вопросы: «А он твой друг? — уточнял он о Пушкине или о Петре Великом. — А он придет к нам в гости?» Губы отца складывались в быстрые, несколько нервные улыбки — он никогда не отвечал. Лили занималась жизнью Софьи Толстой, страдавшей из-за мужа, который, кажется, жил вечно: пережил детство, отрочество, войну, мир и воскресение. Отец работал над биографиями рано умерших авторов. Моя жизнь во многом и была попыткой разгадать этот пугающий интерес к многовековому поэтическому братству Пушкина, Маяковского и Шпаликова, одержимых дурной манией умирать в 37 лет. Справедливости ради, Маяковский, пылкий рупор революции, покончил с собой в 36 лет и 9 месяцев, но не будем педантами.
Шпаликов был отцовским любимцем: поэт, лирик, сценарист, голос шестидесятых — красивейшее простое число, несовместимое с нумерологией советской жизни. Этот парень шлялся по гостям с гитарой, пел у костров молодым дарованиям и загадочным ветреницам тех лет, эпохи, названной Оттепелью: Сталин наконец умер, и Никита Хрущев — лысый, пухловатый, человекообразный — занял его место. Шпаликов лучше других понимал, что надо делать художнику, оказавшемуся в этой внезапной советской трещине: открыть глаза и петь, что видишь, пока подобное бунтарство еще может сойти с рук. Я помню, как отец расхаживал по дому, напевая песню 1964 года «А я иду, шагаю по Москве» — ту самую, где звучала любимая строчка Лили о фиалке под снегом, единственной в своем роде, простой и цельной. Песня дышала молодостью, была залита солнечным светом и не обнаруживала в себе ни единого намека на то, что Шпаликов погибнет десять дет спустя, повесившись на собственном алом шарфе.
Отец был из тех людей, что всюду видят знаки. Он собирался назвать свою книгу «37». То ли возраст, то ли год рождения.
Отец часто пропадал ночами, возвращаясь домой к завтраку с полными карманами маленьких мраморных блокнотиков. Я с легкостью могу воссоздать то утро, одно из многих, и каждое было по-своему несчастным: отцовские глаза покраснели, уголки губ опущены, волосы хоть и расчесаны, но взъерошены. Он подошел к своему столу, остановился, словно ударенный каким-то открытием, и уставился на собственные заметки на подоконнике. На его губах появилось что-то вроде улыбки. Я спросил, все ли у него хорошо, и он ответил — этого я точно не забуду: «Хорошо, хорошо. Готов к полету!» — и обнял меня худой рукой. От него пахло каплями от кашля и табаком.
В такие утра Лили прикладывала ко лбу отца холодные салфетки, вынимала из его карманов блокнотики и раскладывала их на рабочем столе, где в полном беспорядке все лежало на единственно правильных местах. В наших глазах этот стол был манящей тайной. В каждом блокнотике отец писал разными почерками: иногда печатными буквами, иногда мелким кружевом, исчезающим, как кардиограмма умирающего. В этом было что-то завораживающее и мужественное, так что мы представляли отца шпионом. У него была оливковая кожа, глубокие ямочки на щеках, широкие плечи и плоский живот, во время наших игр в бокс казавшийся дубовым. Он был растрепанным ученым, который никак не мог скрыть, что по трезвости-то он Супермен. Суперменом он бывал редко.
Летом 1981-го отец отправился в Нью-Йорк на конференцию, запоздало приуроченную к золотой годовщине самоубийства Маяковского. Я просил его остаться на мой матч, но тягаться с мертвым поэтом мне было не под силу. Так мы оказались на заднем сидении универсала субару. Лили высадила отца в крошечном аэропорту Юджина. Вместо того, чтобы выйти и обнять его, я опустил стекло и спросил: «Что за люди поминают самоубийц?» Он взъерошил мне волосы и ушел.
Том крикнул ему вслед: «Я люблю тебя!», но Лили уже вжала газ.
На конференции он выступал с докладом «Стаккато юности: Маяковский, Шпаликов и ритм обреченной надежды». Как рассказывали потом маме, его встретили бурными аплодисментами. Той ночью мой отец спрыгнул с моста. Исполнено это было невероятно аккуратно, прямо научная работа — и все только чтобы показать нам, насколько серьезно он относился к своим словам.
Вот счастье-то, право.
Может ли жестокость ушедшей эпохи притянуть нас с такой настойчивостью, что ее призраки становятся плотью, а невинный путник становится одним из них?
Я пытаюсь понять так много вещей о тебе, Кира. А теперь ты еще усложняешь мне задачу, утверждая, что застала роковой миг, когда одни безумцы направляют на народ оружие, а другие — кинокамеры.
— Нат
Часть II
Крутой маршрут
Вспоминает Кира
1905–1936
1. Воскресенье
Мамина рука некрепко сжимает мою, ее кожаная перчатка скользит по моей варежке, согревая своим холодом. Январская замерзшая река сверкает серебром, как монетка, выпавший ночью снег хрустит под ногами. Сияющие призраки нашего дыхания ведут нас за собой. После месяца круглосуточных сумерек — мороз и солнце, день чудесный! Я хотела плясать на набережной, крича городу: «Пора, красавица, проснись!» Мне едва исполнилось шесть, и мама вот-вот разрешит мне гулять по Петербургу.
Мы дошли до храма, голубыми куполами и воскресными песнопениями возносящегося к небу. Зашли бы и внутрь, но я спрятала котенка во внутренний карман пальто, и этот хулиган выдал меня голодным писком. Я спросила маму: почему же кошкам нельзя в церковь? Она не сердилась: мама любила долгие утренние прогулки по холоду. День был прекрасный, и она тоже была прекрасна; в воздухе тишина, какую скоро нигде не услышишь.
Они проплывали тысячами в своих лучших, поношенных пальто и шапках, подхватывая нас, как прилив несет обломки. Мужчины, женщины, дети, бородатый поп в черной рясе. Они несли иконы и алые хоругви, хлопающие на ветру. Их пение гудело, как турецкие барабаны, или церковые колокола, или грай усталых ворон. Мама крепче прижала меня, а я — котенка.
В то утро я проснулась, когда папа уже ушел. Он был юрист, дел всегда хватало. Его святынями были Свобода, Справедливость и Гражданское общество. В нашу дверь часто стучались мужчины в очках и стоптанных ботинках — они разговаривали с папой до поздней ночи. Мама укладывала меня спать, и я сурово спрашивала: «А где папа?» «Папа служит людям», — отвечала она. На мой день рождения он принес клубок серебристой шерсти с острыми когтями-бритвочками — и вручил мне. Сапфировые глазки глянули на меня так, будто я им уже что-то задолжала. «Тебе придется выкармливать ее, — папа коснулся моей ладошки, — с мизинчика».
И вот мы с котенком зажаты между мамой и седовласым мужчиной с выступающей вперед челюстью, отвисшей нижней губой, кожей, грубой, как старый сапог, и в пальто, потертом, как бабочкино крыло с осыпавшейся пыльцой.
— Дед, а дед, — спрашивет мама, — куда вы все?
— Во дворец, сестра, с прошением к царю. Он порядок наведет.
Среди рабочих были мужчины в пальто и шапках чуть потеплее. У них такие же серьезные лица, как у тех, что приходили к папе. Мне показалось, что я увидела и его самого: широкие плечи, квадратная челюсть. Красивый нос с горбинкой. Он один был без шляпы, светлые волосы будто заиндевели. Он разговаривал с рабочими, размахивая руками, как дирижер: Свобода, Справедливость, Гражданское общество.
— Мам, смотри! Это же…
На дорогу выехали солдаты на лошадях. Толпа подпирала сзади.
Нам некуда было бежать, когда началась стрельба.
2. Зина
Хорошо помню руки художницы — мягкие и тонкие, в лазурной краске.
— Что ты рисуешь?
— Себя.
— А похоже на меня.
— Видно, ты запала мне в душу.
Руки распахнули холст, как окно в ночи, и ее очертания — мои очертания — растворились в клубящейся тьме, словно оглянувшись на прощание: глаза с матовым блеском, как какао в чашке. Идем? Иду.
Тетя Зина назвала картину «Девушка со свечой», но свечи не видно.
— Где же свеча? — спрашиваю я.
— Это уж ты скажи.
Тетя Зина мне не тетя. Просто мама и Зина с детства были лучшими подругами — странная пара: мама — дочь бывшего крепостного с огрубевшими руками и незачерствевшей душой, в тринадцать лет он покинул деревню и стал петербургским портным; Зина — дочь талантливого скульптора, внучка знаменитого архитектора, племянница известного художника. Они встретились только потому, что однажды отец Зины пришел к моему дедушке за костюмом. Зина, которая была на три года младше мамы, увидела мамины рисунки, назвала их чудесными и пригласила ее на юг, в родовое поместье Нескучное. Там влажным украинским летом они основали союз сестер по работе с кистью и холстом, просуществовавший до того холодного светлого воскресенья, в которое царская гвардия расстреляла моих родителей и Зина взяла меня под крыло.
Тот разговор с Зиной у «Девушки со свечой» случился летом 1911 года, когда мне — той мне, назовем так, — было двенадцать. Мы отправились в отпуск, оставив хладеющий Петербург позднего августа ради черноморской ялтинской прелести. Каждое утро я плавала, пока Зина не звала на берег. Я мечтала перейти море пешком по дну — среди рыб и незнакомых бродячих раковин — и дойти до самого султанского берега со своим уловом морских драгоценностей. Я не понимала, почему всякий раз нужно возвращаться.
После обеда мы с Зиной рисовали. Зина прорабатывала не только центр холста, но и бортики, и ребра — каждая ниточка была покрыта слоями черного, синего и золотого цветов. Для меня эти бортики и ребра были повинностью, все действие заключалось в линии и жесте: взмах руки, чуть заметная улыбка, изгиб береговой линии, шея парящей цапли. И зияния, пустоты еще не рассказанных историй.
У тети Зины было четверо детей, все младше меня. Старший мальчик сновал туда-сюда, пытаясь соблазнить меня игрушкой: деревянной машинкой, коробкой оловянных солдатиков, колодой игральных карт, уворованной у отца. У него были всегда румяные щеки, длинные ресницы, волосы цвета сухого сена и не сходящая с лица улыбка, ему почти не удавалось оторвать меня от холста.
